— Ведьма ты! — крикнул Пугачев, и казаки пошли к двери. — Треба бы тебе, как курице, башку с плеч смахнуть, старой чертовке… Да вместе и с барином с твоим.
— Ах ты, толсторожий, — старуха схватила ухват, шустро поддела им Пугачева, как горшок, и, надувшись, с силой вытолкнула в дверь. — Вон, вон пошли! Вон из мово дома!.. Чтоб хлеб мой поперек горла тебе стал! Да чтоб от молока брюхо тебе разорвало на сорок частей, да чтоб утроба твоя распалась, да чтоб кишки на улку повылетывали! — ругаясь так, она с проворством стукнула Пугачева, а за ним и Семибратова ухватом по затылку и закрючила дверь.
Казаки выскочили на улицу со смехом.
— Ай, бабка, — сказал Пугачев, — да она не уступит и нашим казачкам.
В военном артикуле она горазд смышленая…
Семибратов молча потер затылок. Они осмотрелись. Среди двух десятков вросших в землю, крытых трухлявой соломой убогих хатенок красовались три хороших избы: бабкина да две через дорогу.
— Зайдем-ка к старику, любопытства для, как его… Гаврила, кабудь, — сказал Пугачев.
Чрез минуту они были в завалившейся набок, подпертой тремя слегами избенке. На улице яркий день, а в избе сутемень. Скамью, куда можно сесть, казаки отыскали ощупью.
Маленькое оконце, затянутое вместо стекла бычьим пузырем, солома, как в хлеву, на земляном полу, черные стены, под потолком облако вспугнутых мух, у печки стадо тараканов. Глиняные, обвитые берестой горшки на полке, светец с корытцем, на скамьях две прялки да валек, возле двери голик, лохань да рукомойник — вот и вся утварь.
Да на скрипучем дощатом настиле на козлах, вытянув обмотанные тряпьем ноги, не переставая стонет хозяин. Он богатырского сложения, в русой бороде, с сильным выразительным лицом. Большие серые глаза из-под густых бровей смотрят строго и печально.
Казаки обсказали, что они за люди, куда путь правят, где были, с кем встречались. Обсказали и про бабку.
— А изувечил он, кровопиец, мои ноженьки, вот, послухайте, как, — перестав стонать, гулким мужественным голосом проговорил Гаврила. — Гниют мои ноженьки, ни днем, ни ночью спокою не вижу, смерть зову, не идет. — Он тяжело приподнялся и размотал изуродованную ногу.
Казаки, взглянув на увечье, горестно закачали головами. Всю ступню раздуло, подошва и пальцы черные, в мокрых волдырях, кровоточат, истекают гноем.
— Гниют, головой гниют, — болезненно повторил хозяин. — Нет ли у вас, люди добрые, средствиев каких? Чем-чем только не пользовали меня, а все без толку: и куриным-то наземом мазали, и бараньим осердием, и тараканов толкли да прикладывали, и ребячьим мочивом пытали мыть… Знахаря да коновалы бают: доведется, мол, обе ноги напрочь рубить. О-хо-хо… Вот тебе на… Были-были ноги, а тут нетути. А он, изверг, барин-то наш, анафема проклятая, не велел меня домой-то тащить… Пускай, говорит, сам ползет на карачках. Как сняли меня это с костра-то, я без памяти упал…
— С какого костра? — изумился Пугачев.
— Да нешто бабка-то не сказывала вам? Как случился промежду мной да промеж барином из-за дочери моей разговор, я крутенько ответил: мол, в каких это законах сказано, чтоб едино рожоное дитятко барам на потеху отдавать? Я, мол, до губернатора дойду, до государыни, а напредки тебя, мол, кровопивец, разорву! Да и схвати тут я барина за глотку, да и брякни оземь. Ой, сударики, что и подеялось тут… Меня сгребли, свалили, а барин-то зачал меня лежачего топтать. И велел он кострище запаливать.
Господи помилуй, господи помилуй… А как прогорел кострище, велел барин по огневым угольям взад-вперед меня разутого, босого под руки водить. Я дурью заревел, аж свет белый закачался, хотел подкорючить ноги-то, — не тут-то было, барин как зыкнет на холопов, они и повисли, как собаки, на ноженьках моих… Ой, да лучше бы в костер меня кинули. Легче бы…
Русский богатырь поднял пудовую руку, прикрыл ладонью глаза и заплакал.
Пугачеву не хватало воздуха. Он растерянно глядел то на искалеченную ногу, то в лицо сидевшего бородача, тяжело вздыхал, глядел и ничего не видел.
— Избу мне рубят новую, сказывали. Дунюшка схлопотала будто. А куда мне изба? Гроб мне надобен… — Терпение Гаврилы лопнуло, он сморщился, вытер слезы, побелел от несносных мук и, протяжно застонав, упал на спину.
Пугачев от всей своей бедности положил на стол серебряный рублевик.
Казаки отдали хозяину низкий поклон, сказали: «оздоравливай» и зашагали к двери.
— Ведь я не один, люди добрые, ведь семья-то у меня четыре души, — говорил им вдогонку хозяин, — да на барщину всю деревню угнали, даром что праздник великий… Ох, господи помилуй, и попить-то некому подать…
Дунюшка моя, Дунюшка… желанная…
Удаляясь, казаки слышали, как богатырь вновь застонал, заплакал.
До самого поздна казаки ехали молча.
За целую сотню верст ходили слухи о милостивом богатом помещике Иване Петровиче Ракитине.
А вот и сельцо Ракитино, деревянная церковка на пригорке, березовая роща, белый барский дом. Избы хорошие, окна высокие, рамы остеклены, сверх тесовых крыш выведены трубы — значит, от барина в дровах отказу нет: жилища топятся не по-черному. Пред избами густые палисадники, и земли на задах под огородами довольно. И сами крестьяне одеты почище, нежели в других деревнях, и видом они поприглядней, и ухватками порасторопней, и нет забитого, униженного выражения в глазах: люди, как люди, давно таких не видывали на своем пути казаки.
Остановились они на роздых в избе дедки Архипа. Семья небольшая, старик с женой да сын Влас, первейший кузнец на всю округу, собой красавец: рослый, крепкий, кудрявый, глаза веселые. Девки по нем сохли, а он жениться не спешил, хотелось ему по сердцу хозяйку выбрать.