Емельян Пугачев. Книга 1 - Страница 175


К оглавлению

175

— Намедни здесь писарь наш мучился в оковах, он требовал, чтоб вели его в гражданский суд… Требовай и ты, Герасим Артамоныч, ты шибкий грамотей, тебя послушают.

Наутро явился с ключом полубезносый француз Бодеин, отпер подвал.

Герасим без всякой учтивости закричал на чахлого французика:

— За что вы, беззаконники, морите меня в морозном погребе?! Ежели я бунтовщик, отдайте меня к осуждению в гражданский суд.

Тогда по знаку Бодеина четверо с ружьями солдат вновь повели его из подвала в верхний этаж к де Вальсу.

— Мать-мать-мать, — сквернословно встретил его француз. — Мушьик!

Шволочь! Пусть он, собака, не упорствует! — и, не получив от него учтивого ответа, француз с наскока ударил его по щеке и раз и два, велел связать ему руки назад.

И снова сырой холод, мрак. Зима еще не кончилась.

Шли дни и ночи, миновала неделя. К заключенным крестьянам никого не допускали, питали весьма скудно, даже для телесной нужды выпуску не было: в углу стоял вонючий, омерзительный ушат, его ни разу не выносили.

Заключенные пребывали в злобе и унынии, роптали на бога, на судьбу, кляли начальство, власть. Сивобородый старик с заплывшими от побоев глазами, Прохор Гусаков, вздыхал и охал.

— Где это видано, где это слыхано, — с надсадой кряхтел он, — чтобы над русским мужиком всякая заморская гнида измывалась, — и подымал свой голос до негодующего крика:

— Баба государством правит! Сладко ест, сладко пьет да гуляет с толстомясой кавалерией, слез наших не видит, воздыханий не слышит, да ей и слышать-то охоты нет. Эх, не правда ты, не правда русская!


Небо засияло синью, капель была. Но в сырой подвал солнце не захаживало. В окно, лишенное рамы, виден тесный, скучный мир: деревянный покривившийся забор, серая стена соседнего каменного дома да кусочек неба.

У забора обледенелая гора смерзшихся помоев, на ней кошка дохлая с веревкой на шее, опорки, битые горшки, грязь, дрызг.

Повадилась к узникам мужицкая птичка — воробей, прикармливали крошками, радовались ему. Прилетал воробей каждое утро — толстенький, нечесаный, хохлатый, прилетал и, подмигивая и чирикая, как бы говорил:

«Здорово, мужички, чирк-пере-чирк. Ничего, терпите… С крыш течет! Грачи кричат! Чирк-пере-чирк». На душе мужиков теплело.

На шестнадцатый день ввергли в узилище троих избитых крестьян псковской деревни Охабенье. Бородатые лица в синяках, глаза бессмысленно блуждают.

— Почитай всю вотчину перепороли через десятого, пятьсот с гаком человек, — отдышавшись, стали жаловаться вновь пригнанные крестьяне. — А вот мы трое поупорствовали, нас по офицерскому приказу изувечили, ни сесть, ни лечь. Ох, разбойники, ох, ироды… А за хвабричку ихнюю, кою мы миром поломали, на всю вотчину превеликую наложили дань. Вот что хранчюз наделал, черная душа. Теперича последнюю корову со двора сводят, сундуки перетряхивают, с плеч шубы рвут… Ой, ты…

— Ну, а какова семья моя? — робко, срывающимся голосом спросил мужиков Герасим, и сердце его вперебой пошло.

— В бега ударилась, дружочек, твоя семья, вот что… В бега, в бега, в бега. Всю живность, все иждивение побросали, невесть куда скрылись, — и матерь твоя, и жена, и дочерь малая. Слых прошел, их тоже станут пытать да бить. Вот они и утекли подобру-поздорову… Утекли, кормилец, утекли. Мотри, не в Польшу ли.

Удрученный Герасим принял удар молча, только все в нем задрожало.

Испитой, постаревший от голода и печали, гремя железищами на ногах, он сел в углу на опрокинутый ящик и предался злобным размышлениям… «Вот я, безвинный, лишился свободы, лишился семьи и здравия, — думал он, — дважды заушен был злодеем французом, аки прощелыжник, и заключен невесть за что жесточае сущего разбойника… Теперь уж никто не поможет мне. Погиб я…»

3

Наступила долгожданная святая ночь. Сотрясая тишину и стены древнего детинца, раскатисто ударил тысячепудовый колокол Троицкого собора.

Узники сразу оживились. Суетливо засветили фонарь и, взволнованные, глянули в темень весенней ночи. Превеликим гулом гудели многочисленные, с серебром, колокола. Звучные волны благовеста на фоне тысячепудовых, в октаву, переливов толкались в стены узилища, как бы подстрекая пленников к побегу, и, затопляя собою все пространство, уносились ввысь. И какая-то радость подхватила узников на крылья. Тяжелым вздохом выдохнув всю скорбь с души, узники, под лязг цепей, бросились обнимать друг друга.

— Христос воскрес, братцы! Христос воскрес! — Бороды их тряслись, по втянутым щекам — ручьями слезы.

Но порыв ликования быстро схлынул, на душе вновь горько и черно, пожалуй, тяжелей, чем прежде. Два седобородых деда, Данило Чернавин да Прохор Гусаков, бессильно упав на землю, бились головами в стены, в отчаянии рвали на себе волосы и, мешая рыдания с хриплым кашлем, жутко вопили:

— Христос воскрес, это верно. А мы?.. Мы-то когда же воскреснем?

Братцы, родненькие наши, все мы сгнием здесь…

Бросились утешать их, но и сами утешающие плакали навзрыд, и не было слов, и нечего было сказать, нечем помочь беде.

Подступил к окну часовой с ружьем, глянул в погреб:

— Эй вы! Дураки такие. Ну, чего воете-то? Мужичье карактерное. Тьфу!

Он отошел, пофыркал носом, морщинистое простодушное лицо вскоробилось жалостью, опять приступил к окну:

— Эй, Степанов, Вавилов, Злобин, хотите покурить? Нате вам, Христос воскрес… Эх, вы-ы-ы, сиволапые… Нате по яичку, разговейтесь.

175