У рыжего дяди Митродора, что лежал бездыханным на земле, тоже была мать, жена и пятеро детей. Он тоже очень беден, он не богаче офицера, он, пожалуй, много бедней его. Вот теперь его семья осиротела, кормилец-поилец мертв. Но семья еще не ведала о его смерти, да лучше бы ей об этом и не знать — то-то будет горе.
Степанида негромко сказала:
— Вот бы этак-то нашего барина-змея приковать… А этот какой-то смирный… Чегой-то жалко, бабы, мне его, ахвицера-т…
Вдруг плечи и полуседая голова сидевшего в согбенной позе офицера задергались, цепь звякнула, перхающий не то кашель, не то стон вылетел из его груди.
— Плачет, — прошептали бабы.
У ног офицера поставили кувшин с водой, положили полкраюхи хлеба.
— Пожуй… Испей водички-то. Человек ведь тоже… — послышались соболезнующие голоса.
Не отрывая от головы рук, офицер сердито пнул ногой кувшин, пнул краюху хлеба. Цепь, соединяющая пуповиной живого и мертвого, натянулась, звякнула, покойник шевельнулся.
А там, посреди двора, под тремя высокими липами, гулял народ. Три трехструнные балалайки звенькали, бубен бил, пастушьи рожки дудели, десяток парней прицокивал в такт пустопорожними бутылками. И под эту развеселую музыку с удальством и присвистом шлепали лаптями плясуны: девки в пестрядинных сарафанах поводили круглыми плечами, подбоченивались и, семеня ногами, проплывали павами. Возле них, приседая, подскакивая, кувыркаясь через голову, крутились парни.
В другом кружке гулял захмелевший поп. Он сбросил подрясник, сорвал с головы скуфейку и под общий хохот трижды пускался в пляс, трижды валился вверх лаптями.
— Винца, батя, переложил! — хватаясь за животы, хохотали бражники.
Всюду было весело: на барском дворе, и возле церкви, и на улице села.
Крестьяне ходили в обнимку, пьяными голосами нескладно кричали песни. Драк не было.
Наступил вечерний поздний час, а село еще не угомонилось. Прилетевшие с полей скворцы, грачи и всякая малая пичуга сроду такого веселья не видали и не слыхивали таких разудалых песен.
В барском доме степенные крестьяне — старики и середовичи — окружили стол, тот самый стол, за которым еще так недавно пировали баре.
Замест бар сидят за столом пегобородые старцы с длинными клюшками в руках, сидит Емельян Иванович Пугачев да еще курносый дьячок с оловянными глазами и потешной косичкой. Кругом — народ. Все трезвые, и Пугачев трезвехонек. А вот как хотелось ему оскоромиться винцом, большой соблазн был, да на таком горячем деле не дозволила душа. Пугачев запхал в торбу восемь бутылок заграничного вина, да Ванька Семибратов бутылок шесть, ежели все обойдется честь-честью — погуляют; вот ужо, может статься, в соседнем селе такой пир загнут, такую хвиль-метель подымут с парнями да девахами, что, ой-люли, завей горе веревочкой!
У дьячка Парамоныча от перепою да от страха рука дрожит, гусиное, хорошо очиненное перо по голубой господской бумаге идет вспотык, буквы пляшут, закорючки да хвостики виляют, строки клонятся книзу. Дьячок щурится, протирает круглые железные очки подолом холщовой набойчатой рубахи, вздыхает, крестится и говорит:
— Охо-хо… Братия, ослобоните… Страшусь против барина идти… Он меня, человека убогого, собакам стравит…
— Пиши, пиши, — понуждают его крестьяне, — ты ведь наш хлеб-то ешь, а не барский. Страдать, так всем вместях. Куда мы, туда и ты. Пиши!
Перо скрипит. Пишется слезное прошение на имя «благочестивейшей, всесвятейшей, всемилостивейшей и самодержавнейшей государыни Екатерины Алексеевны, всечестной матери сирых и убогих».
— Чего написал-то? — поводя пушистыми бровями, спрашивает важным видом Пугачев.
Дьячок, прищурившись и наморщив нос, читает:
— «…а как вышеглаголемый помещик в неизреченном жестокосердии своем идет супротив законов…»
— Пиши, — говорит Пугачев, — супротив всяких законов божеских и человеческих. И мы, горькие, не зрим себе заступления от толикого мучения и тиранства. Написал?
— Постой, постой, не шибко борзо. Слеп я, — скрипит дьячок пером и голосом; от дьячка пахнет винным перегаром и лампадным маслом, по его приплюснутому носу струится пот.
— Дядьки да деды, обсказывай, каки примали тиранства? — все так же хмуря брови, обращается Пугачев к крестьянам.
Дед Никита, борода лопатой, плешь блестит, покряхтел, пошевелил покатыми плечами и, ударив клюшкой в пол, гулким басом произнес:
— Дочерь мою молодшую, замужнюю, брюхатая она была, на сносях…
Барин, выдрал ее кнутьями, будто бы она сала кусочек унесла с барского двора… По животу били. Она скинула мертвеньким, а на третий день богу душу отдала. — Никита заморгал, отвернулся.
Пугачев вздохнул и сердито крякнул.
Другой старик сказал:
— Барин полем проезжал, старуха моя промешкала поклон отдать, барин плетью ее по голове со всего маху, а в плети-то пулька-свинчатка, барин-то прошиб голову бабке-то, наскрозь прошиб, до мозга. Бабка ума рехнулась, по сей день в дураках ходит. Сладко ли?
— Пиши! — крикнул Пугачев дьячку. — Чего слюни распустил?
Встал третий дед, горбатый, он одет в последнюю рвань и тлен, заплата на заплате.
— Отпиши, Парамоныч, поусердствуй, — сказал он дьячку. — Внучка моя, девчоночка Марфутка, при горбунье-барыне в услуженье состояла. Лядащенькая такая да тихая… Чем-то не утрафила она барыне-т, злодей-барин своеручно арапельником собачьим исстегал ее, а тут схватил за ноги да разов пяток головенкой о печку грохнул… Горячка приключилась с Марфуткой-то, умерла, царство небесное ее детской душеньке…